Тридцати двум людям, для которых турецкий был первым языком, а английский вторым, показывали слова и фразы на обоих языках и просили оценить, насколько они приятны. На пальцах в это время стояли электроды, которые измеряли кожную проводимость, один из показателей вегетативного возбуждения. Среди стимулов были табуированные слова и выговоры из детства вроде «Shame on you!». На первом языке тело отвечало на них сильнее, чем на втором. Авторы исследования (Харрис, Айчичеги, Глисон, 2003) представили это как измеримое подтверждение того, что многие двуязычные люди знают по себе: стыдное и запретное легче произносить на языке, выученном позже.
Для нас из этого следует простая и неудобная вещь. Язык, на котором человек говорит в кабинете, не нейтральная обёртка для содержания. Он может менять расстояние до сказанного, у разных людей и для разного материала по-разному. А значит, часть того, что мы читаем как защиту, сопротивление, здоровье или глубину, может принадлежать языку, а не человеку. С этим встречаются многие из нас: кто работает онлайн с теми, кто уехал и живёт на другом языке; кто принимает клиентов, для которых русский выучен в школе, а дома говорили иначе; кто сам переехал и работает на языке страны.
Что известно и где данные кончаются
Эффект касается не только чувства, но и памяти. Мариан и Найссер (2000) просили русско-английских билингвов вспоминать события своей жизни по словам-подсказкам. Люди вспоминали больше событий из того периода, который был прожит на языке интервью, а когда язык подсказок и язык разговора меняли по отдельности, на припоминание влияли оба. Вывод авторов: язык во время припоминания работает как контекст и определяет, что будет вспомнено. Для кабинета это может значить, что в сессии на одном языке часть жизни клиента просто труднее достать. Это уже моё прочтение: исследование было не о терапии.
Сами клиенты описывают похожее. В опросе 182 многоязычных клиентов психотерапии (Девале и Коста, 2013) они переходили с языка на язык заметно чаще своих терапевтов, переходы учащались, когда нарастало чувство, и использовались намеренно, когда речь шла о травме и стыде. Это самоотчёт, а не эксперимент, но он совпадает с тем, что клиническая литература по меньшей мере с семидесятых годов описывает как эффект эмоциональной отстранённости при речи на втором языке (Маркос, 1976).
Язык может менять и то, что видит специалист. В небольшом исследовании 1973 года (Маркос и коллеги) у десяти испаноязычных пациентов с шизофренией, которых интервьюировали по очереди на испанском и на английском, на английском находили больше психопатологии. А метаанализ 2020 года (Эркорека и коллеги), в который вошли четыре исследования и 283 пациента с психотическими расстройствами, показал обратное: на родном языке выявлялось больше симптомов, при очень низком качестве доказательств и большом разбросе между работами. Я не вижу здесь противоречия, которое нужно разрешить в пользу одной стороны. Одно из возможных прочтений: второй язык может сделать человека на вид тяжелее, потому что речь спотыкается, и может сделать легче, потому что о симптомах на нём проще молчать. В тексте об уровне личностной организации я одной фразой ставил работу на неродном языке среди условий, которые вмешиваются в оценку. Эти данные, хоть они и только о психозе, говорят то же: картина может меняться, а в какую сторону, заранее неизвестно.
Теперь о том, чего эти работы не говорят. Реакция кожи на отдельное слово в лаборатории не равна рассказу о смерти матери в сессии. Ни одна из них не измеряет, как язык сессии влияет на исход терапии. Все они про группы. И у меня есть гипотеза, которую в прочитанных работах я не проверял: у человека, который двадцать лет живёт, любит и ссорится на втором языке, расстояние может оказаться малым или обратным, и ближе к чувству будет язык нынешней жизни, а не детства. Поэтому дальше будет одна сцена и три различения, которые эти данные делают необходимыми; правил из них не выводится.
Пауза, которую я прочитал не так
Учебная реконструкция от первого лица: клиентка и все детали созданы для разбора.
Ей сорок два, она главный бухгалтер в строительной компании. До школы жила у бабушки в деревне, где и дома, и на улице говорили по-татарски. По-русски заговорила в первом классе и с тех пор почти только на нём: институт, работа, муж, дети. Говорит по-русски грамотнее многих, для кого он родной. Пришла через год после смерти матери с тревогой, которая будит её в четыре утра.
Про последние недели в больнице она рассказывала ровно, по датам, хорошими полными фразами. Я отметил про себя эту ровность и собирал понятную версию: изоляция аффекта, горе, которое держат на расстоянии, потому что иначе не встать в шесть утра на работу. На третьей встрече я спросил, что мама сказала ей в последний раз.
Она замолчала почти на полминуты. Взгляд уходил вверх и в сторону, губы чуть шевелились. Я ждал так, как ждут, когда человек подошёл к трудному, и наконец сказал вполголоса:
— Кажется, мы рядом с чем-то очень тяжёлым.
— Нет. Я ищу, как это сказать по-русски. По-русски так не говорят.
— А можете сказать так, как она сказала? Мне не обязательно понимать.
Она сказала короткую фразу по-татарски, и на втором слове голос у неё сломался. За три встречи это были первые слёзы. Потом, вытирая глаза, перевела: что-то вроде «не стой на ветру». И сразу махнула рукой: не то, по-русски получается про погоду.
Пауза, которую я принял за подход к чувству, была работой перевода: это она сказала сама. Но ошибся я только наполовину: слово, которое не переводилось, оказалось самым нагруженным из всего, что она говорила. А вот с ровностью, которую я записал в изоляцию аффекта, всё менее определённо. Она пропала в ту минуту, когда клиентка перешла на другой язык, но в ту же минуту изменилось и другое: я спросил о последнем разговоре с матерью, то есть о самом тяжёлом воспоминании из всех, и впервые отказался его понимать. Слёзы могли прийти от любого из этих сдвигов или от всех сразу. Версия о том, что часть ровности держал язык, после этой встречи стала рабочей гипотезой, не больше.
Проверять её пришлось дальше, и проверка была простой. На следующих встречах она ещё несколько раз переходила на татарский, говоря о бабушке и о деревне, и тон менялся и там, где речь шла о вещах совсем не тяжёлых. По-русски о матери она к концу второго месяца стала говорить живее, хотя на татарский для этого не переходила. А когда я спросил, есть ли для неё разница, ответила: «По-русски я как на работе». Это сдвигает вес версий, но не доказывает механизм: живее она могла стать просто потому, что горе пошло своим ходом.
Пауза языка и пауза чувства
В тексте о молчании клиента я перечислял семь процессов, которые могут стоять за паузой. Восьмого там нет, а у человека, говорящего на втором языке, он встречается постоянно: пауза поиска слова. Путать её с остальными значит толковать работу перевода, а иногда и сообщать человеку, что его трудность с языком на самом деле трудность с чувствами.
Различать помогает то, где пауза возникает и чем кончается. Ориентиры ниже рабочие, а не проверенные исследованием: ни одной работы, где их сравнивали бы, я не знаю. Пауза поиска чаще падает внутрь фразы, на существительное или устойчивое выражение: начало сказано, середины нет. Взгляд уходит в сторону или вверх, губы шевелятся, иногда человек вполголоса произносит слово на своём языке или спрашивает «как это…». Кончается она найденным словом и заметным облегчением, нередко с оговоркой «нет, не совсем то». Пауза чувства чаще стоит перед содержанием или сразу после него: меняется дыхание, взгляд опускается, а после паузы человек нередко уходит от темы, шутит или говорит «неважно». Ещё один признак — повторяемость: если та же клиентка так же ищет слова, рассказывая о налоговой отчётности, это говорит в пользу языка; если паузы появляются только рядом с матерью, растёт вес версии о чувстве.
Но эта граница проницаема, и сцена выше её хорошо показывает. Можно ожидать, что труднее всего на втором языке находятся слова, выученные в детстве на первом: обращения в семье, ласковые слова, ругань, интонации заботы. Если так, две паузы бывают одной. Человек не находит слово ровно там, где слово нагружено, и поиск слова одновременно и честная языковая трудность, и способ ещё секунду не входить туда, куда страшно. Решать за клиента, какая из двух перед нами, не нужно. Можно спросить.
— Вы ищете слово или что-то останавливает?
Намерение у вопроса одно: не толковать паузу, а дать человеку самому назвать, что в ней происходит. Уместен он после того, как пауза уже прожита, а не на первой секунде, и спрашивать стоит легко, без нажима. Риск в том, что вопрос прерывает процесс, который шёл сам, и может прозвучать как нетерпение: «быстрее, я жду». Ответы бывают разными. «Ищу слово», и тогда можно предложить сказать на своём языке. «Не знаю», и тогда лучше подождать ещё. «И то и другое», и это, пожалуй, самый честный ответ из возможных, с ним уже можно работать.
Ровный тон: защита или расстояние языка
Второй язык нередко работает как прихватка. Им можно взять то, что голой рукой не удержать, и именно поэтому через него не чувствуешь, насколько горячо. Ровный рассказ о тяжёлом на втором языке может значить три разные вещи, и снаружи они звучат одинаково.
Это может быть изоляция аффекта, защита, которая была бы точно такой же и на родном языке. Тогда ровность, скорее всего, выборочна по темам, а не по языку: о радостном человек говорит живо, о тяжёлом гладко, и на любом языке. Это может быть расстояние самого языка. Тогда ровность скорее общая, на втором языке человек немного отстранён во всём, включая приятное, а тон меняется, как только в речь попадают слова первого языка. Клиенты иногда сами это называют: «по-русски это как будто не про меня». И это может быть пережитое: человек правда может говорить о смерти матери спокойно, потому что уже прожил большую часть горя. Тогда чувство доступно по запросу, к нему можно подойти и вернуться. Все три могут сочетаться, и по одному эпизоду их доли не определить. В сцене выше я до сих пор не знаю, сколько ровности держал язык: её «по-русски я как на работе» говорит в пользу языка, но русский, на котором прошла вся её взрослая собранная жизнь, мог быть ещё и удобным местом для изоляции.
Из этого различения не следует, что прихватку нужно отбирать. Клиенты в упомянутом опросе намеренно переходили на другой язык, когда говорили о травме и стыде. Я читаю это так: иногда второй язык это единственный способ впервые произнести то, что на первом не произносилось никогда. Особенно если первый язык был языком того, кто стыдил, кричал или бил: тогда он может оказаться ближе и к чувству, и к опасности. Расстояние в таких случаях не защита, которую надо снимать, а доза, при которой работа вообще возможна. О том, почему дистанция бывает допустимой мерой, а не уходом от глубины, я писал в тексте о стабилизации. Здесь вопрос тот же: сколько дистанции нужно сейчас и кто из нас двоих это решает.
Кому принадлежит язык сессии
Если сессия идёт на моём родном языке, язык в комнате принадлежит мне. Я решаю, что считать ясной речью, а что путаной. Мне легко услышать ошибку в падеже раньше, чем смысл фразы. И у меня есть несколько привычных движений, которые выглядят как помощь.
Договорить за клиента, когда он ищет слово. Это экономит время, и клиент, скорее всего, поблагодарит, но слово теперь моё, и с ним приходит мой оттенок. Поправить: «вы, наверное, хотели сказать…». Похвалить: «вы так хорошо говорите по-русски». Комплимент, который может напомнить человеку, что он здесь в гостях, а я дома. Ни одно из этих движений не катастрофа, но каждое понемногу сдвигает центр сессии от его опыта к моей речи. Опрос 101 терапевта (Коста и Девале, 2012) показал, что одноязычные специалисты заметно отличаются от многоязычных по настроенности на двуязычных пациентов. Это опрос, а не наблюдение за сессиями: как различие выглядит в конкретной встрече, он не показывает, и примеры выше мои. Но то, что языковой опыт самого терапевта связан с тем, как он слышит двуязычного клиента, в этих данных видно.
Если вы сами работаете на втором языке, всё сказанное поворачивается к вам. Ваши паузы поиска слова клиент может принять за раздумье или неуверенность. Ваша собственная прихватка может делать сессии ровнее, чем они есть, а интервенции проще, чем вы хотели бы. И клиент, который вас поправляет, меняет расклад власти в комнате, что тоже материал.
Есть и третье, о чём неловко говорить. То, что я слышу в чужом переходе на другой язык, зависит от моей собственной истории с языками. Был ли у меня акцент, которого я стыдился и которого больше нет. Говорили ли в моей семье на языке, который при мне перестали использовать. Уезжал ли я сам и каким я становился на чужом языке. Клиническую сторону, то есть как я прочитал паузу и ровный тон, разумно нести на супервизию. А почему одна клиентка с акцентом может вызывать у меня снисходительность, а другая неловкость, это вопрос уже обо мне самом.
Пригласить родной язык
Реплика из сцены, «а можете сказать так, как она сказала? Мне не обязательно понимать», выглядит как маленький ключ, и поэтому её легко начать использовать слишком часто.
Намерение у неё в том, чтобы вернуть опыту его собственные слова и дать человеку услышать себя на том языке, на котором это было прожито. Задача не в том, чтобы получить слёзы. Уместна она, когда клиент сам показывает непереводимость («по-русски так не говорят», «у нас это называется иначе»), когда есть рабочий контакт и когда человек не в остром состоянии. Это предложение, а не просьба, и от него легко отказаться. Вторая половина фразы, «мне не обязательно понимать», снимает с клиента работу перевода для меня.
Рисков у неё несколько. Первый: для многих людей язык, на котором материал был прожит, ближе к чувству, и фраза на нём может захлестнуть; если человек и так на краю того, что выдерживает, это уже перегрузка, а не доступ. Но так бывает не у всех. У того, кто давно живёт, любит и ссорится на другом языке, ближе может оказаться язык нынешней жизни, и тогда приглашение просто пройдёт мимо, что тоже информация. Второй: это может быть язык того, кто стыдил, и тогда приглашение возвращает человека туда, откуда второй язык его вывел. Третий мой: интерес к «подлинному» звучанию, к экзотике, к тому, что откроется, если человек заговорит на своём. И четвёртый, тонкий: просьба может прозвучать как «ваш русский недостаточно хорош для настоящего разговора».
Ответы бывают разными. Человек говорит на своём языке и плачет, и тогда лучше не просить перевод сразу: перевести можно позже, сначала важнее остаться рядом с тем, что случилось. Человек смеётся и говорит «это непереводимо», и тогда интереснее спросить, что именно в переводе теряется, чем добиваться самого перевода. Это та же работа, что с образом клиента: моя попытка перевести его слово в своё может закрыть материал. Человек отказывается, и это ответ, который стоит уважать и о котором можно спросить: чем для вас сейчас был бы этот язык здесь. А бывает, что человек говорит на родном так же ровно, как на втором. Это снимает часть веса с версии о языке, но ещё не говорит в пользу защиты. Горе может быть уже во многом прожито, ровность может быть привычной манерой речи этого человека, а само воспоминание может оказаться не тем, которое больше всего задевает. Различать помогает не отсутствие ожидаемых слёз, а другое: может ли человек, если его спросить, подойти к чувству и вернуться; меняется ли тон на других темах, на любом языке; и что он сам скажет, если спросить, каково ему было это произносить.
Бывает и зеркальный случай, он встречается в онлайн-работе с теми, кто уехал. Сессия идёт на русском, родном для клиента, а он вставляет английские или немецкие слова: так у него на работе называется оценочный разговор, так зовут его отношения с соседями по квартире. Это легко услышать как рисовку или как уход от чувства. Работа Мариан и Найссера подсказывает другое прочтение: возможно, это та часть жизни, которая прожита на другом языке и на нём лучше вспоминается. Можно спросить, что есть в этом слове такого, чего нет в русском. Отдельный вариант того же: психологический словарь, выученный в предыдущей терапии на другом языке. Слова вроде «boundaries» иногда точнее русских, а иногда держат переживание на удобном расстоянии, как термин.
Языковая история на первой встрече
Почти всё описанное трудно увидеть, пока оно не случилось. Поэтому, когда язык может оказаться важен, есть смысл задать на первых встречах несколько вопросов. Какой язык был первым. На каком говорили дома, когда вы были маленьким, и на каком говорят теперь. На каком языке вы считаете, ругаетесь, говорите с детьми, разговариваете с собой в голове. На каком языке вас ругали. На каком вы впервые рассказали кому-то то, с чем пришли. Это не анкета на десять минут и не повод для гипотез с порога. Ответы можно просто записать, и через месяц по ним иногда становится понятно, почему одна тема идёт гладко, а другая обрывается на полуслове.
Где эта оптика не годится, стоит сказать прямо. Если у человека психотическое состояние, вопрос языка становится частью оценки: авторы метаанализа рекомендуют по возможности проводить её на родном языке, и делается это вместе с психиатром; это другая работа. Работа через переводчика устроена иначе, в ней в комнате трое. С детьми и подростками, которые растут сразу в двух языках, нужны свои ориентиры. И если речь нарушена по неврологическим причинам, ни одно из этих различений не применимо.
Вопрос, на каком языке правда, кажется мне ложным: язык, на котором опыт был прожит, бывает к нему ближе, но правдивее от этого не становится. Открытым для меня остаётся другой. На каком языке человеку сейчас можно подойти к своему опыту на то расстояние, которое он выдерживает, и сколько этого расстояния выбирает он сам, а сколько незаметно выбираю я, просто потому что говорю на языке комнаты как дома.
